Зеркало перевод на разные языки мира. Гай Дойчер - Сквозь зеркало языка

    Оценил книгу

    pornography is just a matter of geography

    Начну сразу с подсказки для читателей электронной копии: цветные вкладки находятся около 150 страницы . Я их обнаружил, только прочитав полкниги:)))

    Книга очень интересная, по крайней мере, для тех, кто ищет не сказок, а того, как на самом деле работает наш мир. Думаю, в какую папку положить теперь файл: в лингвистику, антропологию или этнологию? Наверно, положу в лингвистику, хотя рассказанная история имеет отношение и к другим упомянутым дисциплинам.

    Автор исследует влияние природы и культуры на язык и влияние языка и культуры на наше восприятие реальности. Реальность -- вещь необъятная, поэтому в центр внимания попадают только три аспекта:
    -- ориентация в пространстве;
    -- отношение грамматического рода к признакам объектов реального мира;
    -- восприятие цвета в зависимости от языка.
    (Последнему по разным причинам отведено наибольшее внимание.)
    Поскольку я уже прочитал несколько книг на эти темы, бОльшая часть приведённых рассуждений не была новостью, но читать было очень интересно, потому что интересно написано. Один только "эксперимент Русский блюз" чего стоит! Мы-таки заткнём за пояс этих бездуховных американцев, когда надо будет различать оттенки синего и голубого! Ещё бы: у нас есть два русских blue (Siniy vs. Goluboy), а у них это всего лишь оттенки одного цвета (Navy blue vs. Sky blue). Ясно, что мы в определённых случаях умеем их быстрее различать. Пентагон наверняка уже в поте лица работает, чтобы на основе этой разницы восприятия создать оружие геноцида. Надо подкинуть эту идею этим , которые громко кричат по вечерам в телевизоре:)))

    Абсолютным хитом для меня явился рассказ об австралийском народе Guugu Yimithirr. Его язык так оперирует с направлениями, что каждый носитель в каждый момент времени обязан знать направления сторон света. И обучение языку Guugu Yimithirr с раннего детства приводит к тому, что носитель не может заблудиться в лесу и знает стороны света даже в пещере или в здании без окон. Вот это круто! Жаль только, язык этот вымрет уже через одно поколение.

    Так что же важнее: природа или культура? Влияет ли язык на мышление? В двух словах не ответишь, поэтому книгу рекомендую всем, кто может читать по-английски. Заодно можно будет порадоваться писательским талантам автора: в литературном смысле книга тоже очень достойная.
    Очень приятно было также узнать о целой когорте выдающихся людей, о научных заслугах которых я не знал или знал мало. Это Gladstone, Geiger, Magnus, Rivers, Brent Berlin and Paul Kay, Гумбольдт и др.

    ne_spi_zamerznesh

    Оценил книгу

    Самое, пожалуй, интересное - насколько стиль автора в нон-фикшн значит больше, чем в художественной литературе. Это, конечно, личное и не подтвержденное экспериментами мнение (да простит меня господин Дойчер), но как выходит на деле - худ.литература, написанная даже самым сухим языком. может завлечь: персонажами. локациями, развитием сюжета, необычностью структуры, логикой мира, игрой с понятиями и т.д. и т.п. А нон-фикшн будто теряет часть своей доказательности, если автор плох в изложении (даже самых проверенных теорий) перед менее проработанными, но более умело сервированными идеями (есть в этом что-то из области кулинарного искусства).
    И вот - "Сквозь зеркало языка". Отличный пример, на самом деле. Унылое, хоть и подкрепленное уверенными примерами, вступление сменяется первой главой с разбором Гомера (от Гладстона и далее):

    Это крайне прискорбно, потому что, хотя Гладстон и не вычислил, сколько ангелов может плясать на острие Ахиллесова копья, вменявшееся ему в вину слишком серьезное отношение к Гомеру вознесло его высоко над умственным горизонтом большинства его современников.

    И книга расцветает, меняется буквально все, остановиться уже невозможно. потому что вот он, Дойчер, вдохновившийся до предела и отпустивший вожжи иронии, труженник пера и лопаты - ибо копает он глубоко, посвящая треть книги (минимум) "Происхождению видов", и больше, быть может, рассказывая о наследовании тех или иных признаков, чем о лингвистике. Мотивируя тем что:

    в своих многотомных рассуждениях на эту тему Гумбольдт оставался верен двум первым заповедям любого великого мыслителя: 1) не конкретизируй; 2) не воздерживайся от противоречий самому себе.

    а он не какой-то там Гумбольдт и склонен конкретизировать и не противоречить. Хотя и не конкретизирует, и противоречит, но и ладно, доказательной базе какого-нибудь не большого тезиса действительно посвящено минимум 50-100 страниц - а что ещё нужно?
    В целом не могу сказать, что исследование влияния языка на восприятие пространства/пола/цвета было тем, ради чего я в итоге читала - то есть нет, безусловно, очень захватывающе и т.п., но я не лингвист. Я пришла искать сокровища. И нашла
    от примеров в духе Алисы Кэррола:

    я, должно быть, рассказывал тебе про того задиристого тюленя, [который смотрел на разочарованную, но довольно привлекательную рыбу, [которая выпрыгивала из ледяной воды и ныряла обратно [и которая не обращала ни малейшего внимания на жаркие споры, [которые вели две молодые устрицы и флегматичный морж, [которому недавно кит со связями наверху намекнул, [что правительство собирается ввести скоростные ограничения на плавание в зоне рифов из-за пробок, [которые вызваны наплывом новых тунецких эмигрантов из Индийского океана, [где температуры в прошлом году поднялись настолько высоко, [что…]]]]]]]]].

    человеческих взаимоотношений:

    Во время Первой мировой войны Риверс работал в госпитале Крейглокхарт недалеко от Эдинбурга, где первым начал применять психоаналитические методы для помощи офицерам, страдающим от военного невроза. Сассун был направлен к нему в 1917 году после того, как его за публичные сомнения в разумности войны, выбрасывание ордена «Воинский крест» в реку Мерси и отказ возвращаться в свой полк объявили повредившимся в уме. Риверс лечил его с сочувствием и пониманием, и в итоге Сассун добровольно вернулся во Францию. У многих своих пациентов Риверс вызвал привязанность, даже дружбу, которая не потеряла своей силы и через много лет после войны. Сассун, прозванный Бешеным за бесстрашие в бою, на похоронах Риверса в 1922 году упал в обморок от горя.

    и нежнейших языковых особенностей тех или иных народов:

    Лужицкий – славянский язык, на котором говорят в маленьком анклаве Восточной Германии, – различает hród – «замок», hródaj – «два замка» и hródy – «больше двух замков».

    до изящных построений Бернарда Шоу, Марка Твена и "полном драматизма рассказе хеттского царя Мурсили" о том, как его постиг суровый недуг.
    Следует заканчивать с цитатами, хоть это и сложновато.
    Что сказать в целом: для меня поиск завершился победой, серьёзные лингвисты тоже, мне думается, в накладе не останутся (потому как что такое язык без глубоко культурологического исследования на всех уровнях истории?). Очаровательная книга очень увлеченного человека. Вот.

    Однако, больше всего внимания здесь уделено различиям в определении цветовых характеристик, начиная со времен Гомера и до наших дней, грамматике, в частности, родам существительных, а также восприятию пространства вокруг себя и отражению этого восприятия в том или ином языке. Курьезы, возникающие из этих различий и заботливо собранные автором, позволяют надолго сохранить информацию в памяти. Этому способствует и та легкость, с которой автор упоминает тот или иной факт, чтобы убедить, а потом сразу же разубедить читателя в каком-нибудь спорном тезисе.

    Проблема у книги, на мой взгляд, только одна: излишняя многословность там, где все давно уже было разъяснено. Продолжение убеждений там, где все уже убеждены, очень утомляет, и где-то интересная тема резко обрывается, а где-то не видит конца и края.
    В целом получилась очень неплохая и полезная работа для тех, кто увлекается изучением иностранных языков или просто интересуется культурами других стран.


Гай Дойчер

Сквозь зеркало языка: почему на других языках мир выглядит иначе

Through the Language Glass: Why the World Looks Different in Other Languages

© Guy Deutscher, 2010

© Перевод. Н. Жукова, 2014

© Издание на русском языке AST Publishers, 2016

Язык, культура и мышление

В Талмуде сказано: «Четыре языка хороши, чтобы использовать их: греческий для песни, римский для битвы, сирийский для плача и еврейский для разговора» . Другие авторы были не менее решительны в своих суждениях о том, для чего пригодны разные языки. Император Священной Римской империи Карл V, король испанский, эрцгерцог Австрии, владевший несколькими европейскими языками, признавался, что говорит «по-испански с Богом, по-итальянски с женщинами, по-французски с мужчинами и по-немецки со своей лошадью».

Язык народа, как нам часто говорят, отражает его культуру, психологию и образ мышления. Люди в тропическом климате беспечны настолько, что вполне закономерно растеряли почти все свои согласные. И достаточно только сравнить мягкие звуки португальского языка с резкостью испанского, чтобы понять суть разницы между этими двумя соседними культурами. Грамматика некоторых языков попросту недостаточно логична для выражения сложных идей. С другой стороны, немецкий язык – идеальное средство для максимально точного формулирования философского глубокомыслия, это очень упорядоченный язык, поэтому и сами немцы мыслят весьма упорядоченно. (Но разве не слышен в его безрадостных, лишенных изящества звуках прусский шаг?) В некоторых языках нет будущего времени, поэтому их носители, естественно, понятия не имеют о будущем. Вавилоняне с трудом поняли бы название «Преступление и наказание», потому что на их языке для описания того и другого использовалось одно и то же слово. Скалистыми фьордами веет от резких интонаций норвежского языка, а в скорбных мелодиях Чайковского можно расслышать твердое русское «л». Французский – не только романский язык, но и язык романов. Английский слишком легко приспосабливается, можно сказать, что это язык с неразборчивыми связями, а итальянский… ох уж этот итальянский!

Многие застольные беседы украшаются подобными виньетками, потому что мало какие темы более пригодны для размышлений, чем характер различных языков и их носителей. И однако стоит эти возвышенные наблюдения перенести из веселой пиршественной залы в стылый холод лаборатории, как они тут же опадут, как пена анекдота – в лучшем случае забавного и бесцельного, в худшем – демонстрирующего нетерпимость и глупость. Большинство иностранцев не могут уловить на слух разницу между горной Норвегией и бесконечными шведскими равнинами. Трудолюбивые датские протестанты обронили на свою ледяную, открытую всем ветрам почву больше согласных, чем любое праздное тропическое племя. И если мышление немцев систематично, то с тем же успехом это могло бы быть из-за того, что их чрезвычайно прихотливый родной язык так измотал их умственные способности, что они не справились бы с дополнительными неправильностями. Говорящие по-английски могут подолгу беседовать о будущем в настоящем времени («I’m. flying to Vancouver next week… – Я лечу на той неделе в Ванкувер…»), ничуть не теряя способности воспринимать будущее. Нет такого языка – даже у самых «примитивных» племен, – который по своей природе непригоден для выражения самых сложных идей. Некоторый недостаток языковых возможностей для философствования сводится просто к нехватке специализированного словаря абстрактных терминов и, возможно, каких-то синтаксических конструкций, но их можно легко набрать так же, как все европейские языки унаследовали свой набор философских инструментов из латыни, которая, в свою очередь массово заимствовала их из греческого. Если бы носители любого племенного языка озаботились этим, они и сегодня легко могли бы сделать то же самое, и можно было бы без труда рассуждать по-зулусски о сравнительных достоинствах эмпиризма и рационализма или разглагольствовать о феноменологии экзистенциализма на западногренландском.

Если бы размышления о нациях и языках витали только над аперитивами, их можно было бы извинить как безобидные, хоть и бессмысленные, развлечения. Но вышло так, что с этим предметом веками упражнялись также могучие ученые умы. Философы всех стран и направлений становились в очередь, чтобы заявить, что каждый язык отражает качества народа, который на нем говорит. В XVII веке англичанин Фрэнсис Бэкон объяснял, что можно «на материале самих языков сделать достойные самого внимательного наблюдения выводы о психическом складе и нравах народов, говорящих на этих языках» . «Все это подтверждает, – соглашается веком позже француз Этьен де Кондильяк, – что каждый язык выражает характер народа, который на нем говорит» . Его более молодой современник, немец Иоганн Готфрид Гердер, разделяет это мнение: «В каждом языке отпечатлелся рассудок и характер народа. У деятельных народов – изобилие наклонений, у более утонченных наций – множество возведенных в ранг абстракций свойств предметов» . Коротко говоря, «гений народа более всего открывается в физиогномическом образе его речи» . Американец Ральф Уолдо Эмерсон в 1844 году подытожил: «Вывод о духе народа мы в большой степени делаем на основании его языка, что сродни памятнику, в который всякий чем-то замечательный индивидуум вложил хотя бы один камень».

Гай Дойчер

Сквозь зеркало языка: почему на других языках мир выглядит иначе

Through the Language Glass: Why the World Looks Different in Other Languages

© Guy Deutscher, 2010

© Перевод. Н. Жукова, 2014

© Издание на русском языке AST Publishers, 2016

Язык, культура и мышление

В Талмуде сказано: «Четыре языка хороши, чтобы использовать их: греческий для песни, римский для битвы, сирийский для плача и еврейский для разговора». Другие авторы были не менее решительны в своих суждениях о том, для чего пригодны разные языки. Император Священной Римской империи Карл V, король испанский, эрцгерцог Австрии, владевший несколькими европейскими языками, признавался, что говорит «по-испански с Богом, по-итальянски с женщинами, по-французски с мужчинами и по-немецки со своей лошадью».

Язык народа, как нам часто говорят, отражает его культуру, психологию и образ мышления. Люди в тропическом климате беспечны настолько, что вполне закономерно растеряли почти все свои согласные. И достаточно только сравнить мягкие звуки португальского языка с резкостью испанского, чтобы понять суть разницы между этими двумя соседними культурами. Грамматика некоторых языков попросту недостаточно логична для выражения сложных идей. С другой стороны, немецкий язык – идеальное средство для максимально точного формулирования философского глубокомыслия, это очень упорядоченный язык, поэтому и сами немцы мыслят весьма упорядоченно. (Но разве не слышен в его безрадостных, лишенных изящества звуках прусский шаг?) В некоторых языках нет будущего времени, поэтому их носители, естественно, понятия не имеют о будущем. Вавилоняне с трудом поняли бы название «Преступление и наказание», потому что на их языке для описания того и другого использовалось одно и то же слово. Скалистыми фьордами веет от резких интонаций норвежского языка, а в скорбных мелодиях Чайковского можно расслышать твердое русское «л». Французский – не только романский язык, но и язык романов. Английский слишком легко приспосабливается, можно сказать, что это язык с неразборчивыми связями, а итальянский… ох уж этот итальянский!

Многие застольные беседы украшаются подобными виньетками, потому что мало какие темы более пригодны для размышлений, чем характер различных языков и их носителей. И однако стоит эти возвышенные наблюдения перенести из веселой пиршественной залы в стылый холод лаборатории, как они тут же опадут, как пена анекдота – в лучшем случае забавного и бесцельного, в худшем – демонстрирующего нетерпимость и глупость. Большинство иностранцев не могут уловить на слух разницу между горной Норвегией и бесконечными шведскими равнинами. Трудолюбивые датские протестанты обронили на свою ледяную, открытую всем ветрам почву больше согласных, чем любое праздное тропическое племя. И если мышление немцев систематично, то с тем же успехом это могло бы быть из-за того, что их чрезвычайно прихотливый родной язык так измотал их умственные способности, что они не справились бы с дополнительными неправильностями. Говорящие по-английски могут подолгу беседовать о будущем в настоящем времени («I’m. flying to Vancouver next week… – Я лечу на той неделе в Ванкувер…»), ничуть не теряя способности воспринимать будущее. Нет такого языка – даже у самых «примитивных» племен, – который по своей природе непригоден для выражения самых сложных идей. Некоторый недостаток языковых возможностей для философствования сводится просто к нехватке специализированного словаря абстрактных терминов и, возможно, каких-то синтаксических конструкций, но их можно легко набрать так же, как все европейские языки унаследовали свой набор философских инструментов из латыни, которая, в свою очередь массово заимствовала их из греческого. Если бы носители любого племенного языка озаботились этим, они и сегодня легко могли бы сделать то же самое, и можно было бы без труда рассуждать по-зулусски о сравнительных достоинствах эмпиризма и рационализма или разглагольствовать о феноменологии экзистенциализма на западногренландском.

Если бы размышления о нациях и языках витали только над аперитивами, их можно было бы извинить как безобидные, хоть и бессмысленные, развлечения. Но вышло так, что с этим предметом веками упражнялись также могучие ученые умы. Философы всех стран и направлений становились в очередь, чтобы заявить, что каждый язык отражает качества народа, который на нем говорит. В XVII веке англичанин Фрэнсис Бэкон объяснял, что можно «на материале самих языков сделать достойные самого внимательного наблюдения выводы о психическом складе и нравах народов, говорящих на этих языках». «Все это подтверждает, – соглашается веком позже француз Этьен де Кондильяк, – что каждый язык выражает характер народа, который на нем говорит». Его более молодой современник, немец Иоганн Готфрид Гердер, разделяет это мнение: «В каждом языке отпечатлелся рассудок и характер народа. У деятельных народов – изобилие наклонений, у более утонченных наций – множество возведенных в ранг абстракций свойств предметов». Коротко говоря, «гений народа более всего открывается в физиогномическом образе его речи». Американец Ральф Уолдо Эмерсон в 1844 году подытожил: «Вывод о духе народа мы в большой степени делаем на основании его языка, что сродни памятнику, в который всякий чем-то замечательный индивидуум вложил хотя бы один камень».

У этого впечатляющего интернационального единодушия есть одна проблема – оно рушится сразу же, как только мыслители переходят от общих принципов к размышлению о конкретных свойствах тех или иных языков и о том, что эти лингвистические свойства могут рассказать о качествах конкретных народов. В 1889 году слова Эмерсона были заданы как тема для сочинения 17-летнему Бертрану Расселу, когда тот учился на подготовительных курсах в Лондоне, готовясь ко вступительному экзамену в кембриджский Тринити-колледж. Рассел глубокомысленно заявляет: «Мы можем изучать характер народа по идеям, которые лучше всего выражает его язык. Например, французский содержит такие слова, как spirituel или l’esprit, смысл которых по-английски едва ли можно выразить вообще; откуда мы можем сделать вывод, подтвержденный реальными наблюдениями, что у французов больше esprit и они более spirituel, чем англичане».

С другой стороны, Цицерон делал ровно противоположные выводы из отсутствия слова в языке. В трактате «Об ораторе» (De oratore, 55 г. до н. э.) он произносит длинную проповедь об отсутствии греческого эквивалента латинского слова ineptus (означающего «неуместный» или «бестактный»). Рассел заключил бы, что у греков были такие безупречные манеры, что им просто не требовалось слово для описания несуществующего явления. Не таков был Цицерон: с его точки зрения, отсутствие слова доказывало, что этот порок был так широко распространен среди греков, что они его даже не замечали. Язык римлян и сам нередко подвергался порицанию. Примерно через двенадцать столетий после Цицерона Данте Алигьери в своем труде «О народном красноречии» (De vulgari eloquentia) дает обзор итальянских диалектов и заявляет, что «речь римлян – не народная, а, скорее, убогая – безобразнее всякой другой итальянской народной речи; да это и неудивительно, потому что и уродством своих обычаев и одежды они явно отвратительнее всех остальных».

Как немцы и греки обходятся со своими девушками, как Марк Твен насмехался над немецким языком, как« аэроплан» мог попасть в «овощной» род, как в английском перестали считать, что« корабль» — «она» и как система родов влияет на мышление носителей языка в отрывке из книги Гая Дойчера« Сквозь зеркало языка», которая выходит в издательстве АСТ в июне.

Guy Deutscher, 2010
Перевод. Н. Жукова, 2014
Издание на русском языке AST Publishers, 2014
Печатается с разрешения автора и литературных агентств
United Agents Ltd. и Synopsis

В наше время слово «гендер» примелькалось. Оно, может, и не такое рискованное, как «пол», но зато чревато серьезным недопониманием, поэтому для начала разберемся, в чем довольно бесстрастное применение этого слова лингвистами отличается от того, как оно применяется в обыденном английском, а пуще того — в самых модных научных дисциплинах. Первоначально слово «гендер» ничего общего не имеет с полом: оно значит «тип», «вид», «разновидность» — на самом деле слово «гендер» имеет то же происхождение, что и «ген» и «жанр». Как большинство серьезных жизненных проблем, нынешнее расхождение значений «гендера» уходит корнями в Древнюю Грецию. Греческие философы стали употреблять существительное ge`nos (которое значит «раса» или «тип»), чтобы обозначить одно конкретное разделение вещей на три особых «типа»: мужской (люди и животные), женский и неодушевленные предметы. А из греческого этот смысл перешел через латынь в другие европейские языки.

В английском оба значения «гендера» — общее, означающее «тип», и более специальное грамматическое отличие (род) — долгое время успешно сосуществовали. Еще в XVIII веке слово «гендер» можно было использовать в совершенно несексуальном смысле. Когда писатель Роберт Бейдж в 1784 году писал: «Я также человек значительный, известный человек, Сир, патриотического рода"I also am a man of importance, a public man, Sir, of the patriotic gender. , он не имел в виду ничего больше, кроме как «род». Но позже этот общий смысл слова стал неверно использоваться в обыденном английском, категория «среднего рода» также отпала, и разделение на мужской и женский род стало доминирующим значением этого слова. В ХХ веке «род» стал просто эвфемизмом для «пола», поэтому если вы найдете в какой-то официальной форме пункт для заполнения «gender», то вряд ли вы в наши дни напишете там «патриотический".

В некоторых научных дисциплинах, особенно в «гендерных исследованиях», сексуальные коннотации «гендера» развились в еще более специфическом смысле. Их стали использовать для обозначения социальных (в противоположность биологическим) аспектов различий между женщинами и мужчинами. «Гендерные исследования», таким образом, больше касаются социальных ролей каждого пола, чем различий в их анатомии.

В то же время лингвисты отклонились строго в противоположном направлении: они вернулись к исходному значению слова, а именно «тип» или «вид», и в наши дни используют его для любого деления существительных по каким-то значимым свойствам. Эти свойства могут — но не обязаны — быть основаны на половой принадлежности. Некоторые языки, например, имеют гендерные различия, основанные только на «одушевленности», на разнице между одушевленными существами (люди и животные обоих полов) и неодушевленными предметами. Другие языки проводят черту иначе и делают гендерное различие между людьми и нелюдьми (животные и неодушевленные предметы). А также есть языки, которые делят существительные по гораздо более специфическим гендерам (родам). Африканский язык суппире в Мали имеет пять родов: люди, крупные предметы, мелкие предметы, коллективы и жидкости. Языки банту, такие как суахили, имеют до десяти родов, а, по слухам, в австралийском языке нганкитьемерри пятнадцать разных родов, в том числе мужской человеческий, женский человеческий, собачий, непсовых животных, овощной, питьевой и два разных рода для копья (зависящих от размера и материала).

Короче, когда лингвист (ка) говорит об «исследованиях гендера (рода)», это с одинаковой вероятностью может означать как «животных, растения и минералы», так и различия между мужчинами и женщинами. Тем не менее, поскольку исследования влияния грамматического рода на мышление до сих пор проводились исключительно на материале европейских языков, в гендерной системе которых чаще различаются мужской и женский род, на следующих страницах мы сосредоточимся на мужском и женском родах, а более экзотические затронем лишь мимоходом.

Все, что говорилось до сих пор, могло создать впечатление, что грамматический род действительно имеет смысл. Идея сгруппировать объекты со сходными важными свойствами сама по себе кажется весьма разумной, так что будет только естественно предположить, что, какие бы критерии ни выбрал язык для разделения по родам, он будет придерживаться определенных правил. Вследствие этого мы бы ожидали, что женский род будет включать всех самок человека или животных, и только их, что неодушевленный род будет включать все неодушевленные предметы, и только их, и что овощной род будет включать… ну, овощи.

И в самом деле, есть горстка языков, которые действительно так себя ведут. В тамильском языке три рода: мужской, женский и средний, по очевидным свойствам каждого существительного вы довольно уверенно можете сказать, какого оно рода. Существительные, обозначающие мужчин (и богов), — мужского рода; те, что обозначают женщин и богинь, — женского; все остальное — предметы, животные (и младенцы) — среднего рода. Другим примером такой правильности был шумерский, язык, на котором говорили на берегах Евфрата примерно пять тысяч лет назад люди, изобретшие письменность и положившие начало истории. Шумерская система родов основывалась не на половых признаках, а на различении человека и не-человека, и существительные относились к соответствующему роду по значению. Единственная неопределенность была с существительным «раб», которое иногда считалось человеческим, а иногда относилось к не-человеческому роду. Еще один язык, про который можно сказать, что он входит в элитный клуб логичного разделения по родам, это английский. Род там отмечается только в местоимениях (he, she, it), и использование таких местоимений в целом понятно: «она» относится к женщинам (и иногда к самкам животных), «он» — к мужчинам и некоторым самцам животных, «оно» — ко всему остальному. Исключения, такие, как «она» применительно к кораблю, немногочисленны и редко встречаются.

Есть также некоторые языки, как манамбу из Папуа — Новой Гвинеи, где деление по родам может быть не вполне последовательным, но где можно, по крайней мере, разглядеть некоторые рациональные принципы. В манамбу к мужскому и женскому родам относятся не только мужчины и женщины, но и неодушевленные объекты. Но для этого разделения тоже есть разумные и очевидные правила. Например, маленькие и округлые вещи — женского рода, а крупные и удлиненные — мужского. Живот — женского рода, например, но о животе беременной женщины, когда он становится очень большим, говорят в мужском роде. Бросающиеся в глаза явления мужского рода, менее заметные — женского. Темнота женского рода, пока еще не совсем стемнело, но когда она становится совсем непроглядно-черной, то обретает мужской род. Вы можете не соглашаться с этой логикой, но по крайней мере она есть.

Наконец, есть еще такие языки, как турецкий, финский, эстонский, венгерский, индонезийский и вьетнамский, которые абсолютно последовательны в гендерном вопросе просто потому, что в них вообще нет грамматического рода. В таких языках даже местоимения, относящиеся к людям, не несут родовых различий, поэтому нет отдельных местоимений для «он» и «она». Когда мой приятель-венгр устает, у него проскальзывают в речи такие фразы, как «она — Эммин муж». Это не потому, что носители венгерского слепы к различиям между мужчиной и женщиной, а просто потому, что у них не принято определять пол человека каждый раз, как он или она упоминается.

Если бы деление по родам всегда было таким последовательным, как в английском или тамильском, то спрашивать, влияет ли их система на то, как люди воспринимают объекты, не имело бы смысла. Ведь если грамматический род каждого объекта лишь отражает его свойства в реальном мире (мужчина, женщина, неодушевленный предмет, растение и т. д.), он не может ничего добавить к тем ассоциациям, которые уже есть. Но дело в том, что языки с последовательной и прозрачной системой родов находятся в изрядном меньшинстве. Огромное большинство языков разделяют слова по родам совершенно непредсказуемо. К этой группе с непонятными родами относится и большинство европейских языков: французский, итальянский, испанский, португальский, румынский, немецкий, голландский, датский, шведский, норвежский, русский, польский, чешский, греческий.

Даже в самых беспорядочных системах родов обычно есть основная группа существительных, которым грамматический род присвоен по понятным причинам. В частности, люди мужского пола почти всегда мужского рода. В то же время женщинам значительно чаще бывает отказано в привилегии принадлежать к женскому роду, а вместо этого их причисляют к среднему роду. В немецком языке есть целый набор слов для женщин, с которыми обращаются как с «оно»: das Mädchen («девочка», уменьшительная форма от «дева»), das Fräulein («незамужняя женщина», уменьшительная форма от Frau — «женщина»), das Weib (женщина, слово, родственное английскому wife — «жена») или das Frauenzimmer («женщина», но буквально «женские покои»: исходное значение относится к жилым комнатам леди, но слово стали употреблять для окружения благородной дамы, потом для отдельных участниц этого окружения, а потом для все менее изысканных женщин).

Греки немногим лучше обходятся со своими женщинами: их слово для девочки, kori`tsi (кορι`τσι), как и можно было ожидать, среднего рода, но если кто-то говорит о хорошенькой пышной девочке, то добавляет увеличительный суффикс -aros, и получившееся в результате существительное, kori`tsaros, «пышная девица», тогда относится… к мужскому роду. (Бог знает, что Уорф или, уж в данном случае, Фрейд выстроили бы на этой основе.) И если это кажется полным безумием, учтите, что в те давние времена, когда в английском языке еще была реальная система родов, слово «женщина» относилось не к женскому роду и даже не к среднему, но, как и у греков, к мужскому. Слово woman происходит от староанглийского wif-man, буквально «женский человек». Поскольку в староанглийском род сложного существительного вроде wif-man определялся по роду последнего элемента, а здесь он man — «мужчина» — мужского рода, то надо было использовать местоимение «он», говоря о женщине.

Обычай помещать людей — обычно известного пола — не в тот род, может быть, самый оскорбительный элемент системы. Но если посчитать, сколько таких существительных, то эта странность довольно маргинальная. А вот в царстве неодушевленных предметов дело разворачивается всерьез. Во французском, немецком, русском и большинстве прочих европейских языков мужской и женский род распространяются на тысячи объектов, которые не имеют отношения к мужчинам и женщинам, как ни напрягай воображение. Чего такого особенно женского, скажем, для француза в бороде (la barbe)? Почему по‑русски вода — «она» и почему она становится «он», если в нее опустить пакетик чая? Почему немецкое солнце женского рода (die Sonne) освещает день мужского рода (der Tag), а мужественная луна (der Mond) светит в женственной ночи (die Nacht)? В конце концов, во французском его (le jour — «день») обычно и освещает он (le soleil — «солнце»), в то время как ее (la nuit — «ночь») — она (la lune — «луна»). Немецкие столовые приборы отлично представляют весь диапазон гендерных ролей: das Messer («нож») все-таки «оно», но по другую сторону тарелки лежит во всем блеске мужественности ложка (der Löffel), а рядом с ним, пылая сексапильностью, женственная вилка (die Gabel). Но в испанском уже у вилки (el tenedor) волосатая грудь и зычный голос, а у нее (la cuchara — «ложка») соблазнительная фигура.

Для носителей английского языка безудержное установление пола для неодушевленных объектов и иногда лишение пола людей — причина расстройства и веселья в равной мере. Беспорядочная система родов была основным предметом насмешки в знаменитом обвинительном акте Марка Твена «Об ужасающей трудности немецкого языка»:

В немецком девушка лишена пола, хотя у репы, скажем, он есть. Какое чрезмерное уважение к репе и какое возмутительное пренебрежение к девушке! Полюбуйтесь, как это выглядит черным по белому, — я заимствую этот диалог из отлично зарекомендованной хрестоматии для немецких воскресных школ:

Гретхен. Вильгельм, где репа?
Вильгельм. Она пошла на кухню.
Гретхен. А где прекрасная и образованная английская дева?
Вильгельм. Оно пошло в театр.

Немецкая грамматика вдохновила Твена на написание его знаменитой «Повести о рыбачке и его горестной судьбе», которую он как бы буквально перевел с немецкогоПоскольку в русском языке роды существительных столь же случайны, как и в немецком, для русского читателя все это вовсе не так смешно, как для англоязычного. (Примеч. пер.) . Она начинается так:

Хмурый, пасмурный День! Прислушайтесь к Плеску Дождя и барабанному Дроби Града, — а Снег, взгляните, как реют ее Хлопья и какой Грязь кругом! Люди вязнут по Колено. Бедное Рыбачка застряло в непролазном Тине, Корзина с Рыбой выпал у него из Рук; стараясь поймать увертливых Тварей, оно укололо Пальцы об острую Чешую; одна Чешуйка попала ему даже в Глаз, и оно не может вытащить ее оттуда. Тщетно разевает оно Рот, призывая на Помощь, Крики его тонут в яростной Вое Шторма. А тут откуда ни возьмись — Кот, хватает большого Рыбу и, видимо, хочет с ним скрыться. Но нет! Она только откусила Плавник и держит ее во Рту, — уж не собирается ли она проглотить ее? Но нет, храбрый рыбачкин Собачка осталяет своих Щенков, спасает Плавник и тут же съедает ее в Награду за свой Подвиг. О ужас! Молния ударил в рыбачкин Корзину и зажег его. Посмотрите, как Пламя лижет рыбачкину Собственность своим яростным пурпурным Языком; а сейчас она бросается на беспомощный рыбачкин Ногу и сжигает его дотла, кроме большую Палец, хотя та порядком обгорела. Но все еще развеваются его ненасытные Языки; они бросаются на рыбачкину Бедро и пожирают ее; бросаются на рыбачкину Руку и пожирают его; бросаются на его нищенскую Платье и пожирают ее; бросаются на рыбачкино Тело и пожирают его; обвиваются вокруг Сердца — и оно опалено; обвивает Шею — и он опален; обвивают Подбородок — и оно опалено; обвивают Нос — и она опалена. Еще Минута, и, если не подоспеет Помощь, Рыбачке Конец…

Дело в том, что для немцев это все даже отдаленно не смешно. Это на самом деле так естественно, что переводчикам на немецкий приходится потрудиться, чтобы передать юмор, содержащийся в этом пассаже. Один переводчик решил проблему, заменив историю на другую, которую он назвал Sehen Sie den Tisch, es ist grün — буквально «Посмотрите на стол, оно зеленое». Если вы находите, что чувство юмора вам отказало, вспомните, что на самом деле по‑немецки надо сказать: «Посмотрите на стол, он зеленый". Твен был уверен, что в немецкой системе родов есть что-то особо развратное и среди всех языков немецкий необыкновенно и преувеличенно иррационален. Но эта уверенность основывалась на незнании, потому что если что и необычно, так это английский с его отсутствием иррациональной системы родов. И на этом месте я должен заявить о конфликте интересов, потому что мой родной язык, иврит, относит неодушевленные объекты к женскому и мужскому роду точно так же бессистемно, как немецкий, французский, испанский или русский. Когда я вхожу в дом (м. р.), дверь (ж. р.) открывается в комнату (м. р.) с ковром (м. р., будь он хоть розовенький), столом (м. р.) и книжными полками (ж. р.), уставленными книгами (м. р.). Из окна (м. р.) я вижу деревья (м.р.), а на них птиц (ж. р., независимо от случайностей их анатомии). Если бы я знал больше об орнитологии (ж. р.), то мог бы, глядя на каждую птицу, сказать, какого она биологического пола. Я бы показал на нее и объяснил менее просвещенным: «Вы можете определить, что она самец, по этому красному пятну у нее на грудке и еще по тому, что она крупнее, чем самки». И я не почувствовал бы в этом ничего даже отдаленно странного.

Блуждающая категория рода не приурочена к Европе и бассейну Средиземного моря. Даже наоборот, чем дальше в лес, тем больше родов в языках и тем шире диапазон беспорядочных разделений слов по ним. И вряд ли хоть один такой язык упустит эту прекрасную возможность. В австралийском языке дирбал слово «вода» относится к женскому роду, но в другом туземном языке, маяли, вода относится к растительному роду. Этот растительно-овощной род соседнего языка курр-кони включает в себя слово «эрриплен» — «аэроплан». В африканском языке суппире род для «больших вещей" включает, как и следовало ожидать, всех крупных животных: лошадей, жирафов, бегемотов и так далее. Всех? Ну, почти: одно животное не сочли достаточно большим, чтобы туда включить, и вместо этого причислили к человеческому роду — это слон. Проблема не в том, где найти еще примеры, а в том, чтобы вовремя остановиться.

Почему нелогичные категории рода развиваются в столь многих языках? Мы мало знаем о младенчестве родовых систем, потому что в большинстве языков происхождение родовых показателей полностью окутано мракомРодовые показатели — это элементы, которые указывают на род существительного. Иногда они могут быть окончаниями при самом существительном, как в итальянском ragazz-o — «мальчик» и ragazz-a — «девочка». В ином случае родовой показатель может появляться при прилагательных, которые модифицируют существительное, или при определенном и неопределенном артикле. В датском языке, например, по самим существительным dag — «день» и hus — «дом» нельзя определить, что они относятся к разным родам, но различие проявляется через неопределенный артикль и прилагательное: en kold dag — «холодный день», но et koldt hus — «холодный дом». Род часто может выражаться в глаголе: в славянских языках, таких как русский или польский, окончание —а добавляется к глаголам прошедшего времени, когда объект женского рода. (Прим. ред.) А в некоторых семитских языках, как в мальтийском, приставка t- показывает, что подлежащее при глаголе женского рода (tikteb — «она пишет»), а приставка j- указывает, что подлежащее мужского рода (jikteb — «он пишет»). . Но те крохи информации, которыми мы все-таки располагаем, делают вездесущую иррациональность зрелых категорий рода особенно странной, потому что, судя по всему, вначале категория рода была совершенно логичной. В некоторых языках, особенно в Африке, показатель женского рода выглядит как стяженная форма самого слова «женщина», а показатель неодушевленного рода напоминает слово «вещь». Подобно же растительный родовой показатель в некоторых австралийских языках довольно похож на слово… «растение». Следовательно, здравый смысл подсказывает, что гендерные маркеры явились к жизни как родовые существительные, такие как «женщина», «мужчина», «вещь» или «растение». А если так, то кажется правдоподобным, что они исходно применялись только к женщинам, мужчинам, вещам и растениям соответственно. Но со временем родовые показатели могли распространиться на существительные за пределами их исходной нормы, и через серию таких выплесков система родов быстро вышла из строя. В курр-кони, например, овощной род стал включать в себя существительное «аэроплан» совершенно естественным образом: исходный «овощной" родовой показатель сначала должен был расшириться в общем до растений, а потом до всех деревянных предметов. Поскольку каноэ делают из дерева, следующим естественным шагом было тоже включить их в овощной род. Поскольку каноэ оказались для носителей курр-кони главным транспортом, овощной род расширился до включения в себя транспортных средств вообще. И вот так, когда заимствованное слово «эрриплен» вошло в язык, оно довольно естественно было отнесено к растительному, то есть овощному, роду. Каждый шаг в этой цепочке был естественным и в своем локальном контексте имел смысл. Но конечный результат кажется совершенно случайным.

Индоевропейские языки также могли начинать с прозрачной родовой системы. Но предположим, например, что луну включили в мужской род, потому что она персонифицировалась мужским божеством. Позже из слова moon произошло month — «месяц», означающее отрезок времени, и совершенно естественно, что если луна была «он», то и месяц тоже «он"В русском языке есть слова «луна» женского рода и «месяц» муж- ского, относящиеся к одному и тому же астрономическому объ- екту на разных фазах. . Но если так, то слова для единиц времени, таких как «день», тоже надо было включить в мужской род. Хотя каждый шаг в этой цепочке расширений мог быть сам по себе совершенно естественным, через два или три шага оригинальная логика затмевается, и поэтому мужской или женский род оказывается присвоенным множеству неодушевленных объектов безо всякой вразумительной причины.

Самое худшее в этой потере прозрачности — что это самоподдерживающийся процесс: чем менее последовательной становится система, тем легче в нее и дальше вносить путаницу. Когда в ней накапливается достаточно существительных со случайным родом, дети, осваивающие язык, уже не могут ожидать, что найдут надежные правила, основанные на реальных свойствах объектов, поэтому они ищут другие виды подсказок. Например, они могут угадывать, какого рода существительное, на основании того, что оно звучит похоже на другое (если Х звучит как Y, а Y женского рода, то, возможно, Х тоже женского рода). Некорректные детские предположения поначалу воспринимаются как ошибки, но если со временем такие ошибки закрепятся, то таким образом довольно скоро все следы исходной логики будут утрачены.

Наконец, ирония судьбы в том, что, когда язык теряет один род из трех, результат даже увеличивает разброд в системе, а не уменьшает его. Испанский, французский и итальянский, например, потеряли исходный средний род своего латинского прародителя, когда средний род объединился с мужским. Но в результате все неодушевленные существительные в случайном порядке присоединились к мужскому или женскому роду.

Тем не менее синдром случайности родов — не всегда неизлечимая болезнь для языка. Как может подтвердить история английского языка, когда язык умудряется потерять не один род, а два, результатом может стать тщательный пересмотр, который полностью элиминирует всю беспорядочную систему. До XI столетия в английском была полноценная система из трех родов, точно как в немецком. Носители английского в XI веке не поняли бы, что Марк Твен оплакивал в своей «Повести о рыбачке и его горестной судьбе», потому что для них wife (wif) — «женщина» — было «оно», рыба (fisc) был «он», в то время как судьба (wyrd) была «она». Но в XII веке все это изменилось.

Разрушение системы староанглийских неправильных родов имело мало общего с повышением стандартов сексуального образования. Причина была скорее в том, что система родов полностью зависела от системы падежных окончаний, а та была обречена. Исходно в английском имелась сложная система падежей, такая же, как в латыни, где существительные и прилагательные получают разные окончания, в зависимости от их функции в предложении. Существительные разных родов имели разный набор окончаний, поэтому по окончаниям можно было судить, какого рода существительное. Но система окончаний быстро распалась в первое же столетие после нормандского завоевания, и как только исчезли окончания, новое поколение носителей языка лишилось подсказки, как отличить, к какому роду должно принадлежать существительное. Эти новые носители, росшие в окружении языка, который не давал им достаточно подсказок, чтобы решить, надо ли обращаться к моркови как к «ней" или к «нему», остановились на радикальной и весьма новаторской идее, начав называть ее «оно». Итак, всего за несколько поколений исходная непонятная система родов заменилась новой, с понятными правилами, в соответствии с которыми (почти) все неодушевленные объекты стали упоминаться просто как «оно».

Все-таки несколько коварных существительных, особенно женского рода, сумели избежать массовой стерилизации. Марк Твен, который был вне себя из-за женственности немецкой репы, удивился бы, узнав, что тот же обычай еще практиковался в Англии всего триста лет назад. В Лондоне в 1561 году было опубликовано медицинское руководство «Самая превосходная и совершенная домашняя аптека, или Домашний лечебник для всех тканей и болезней тела», предлагавшее следующий состав против хрипоты: «Кто недавно охрипъ, пусть он испечетъ рапу (репу) в золе или на огне, покуда она вся не почернеетъ, потомъ очиститъ ея и съестъ такой горячей, как сможетъ вытерпеть».

В диалектах английского род некоторых существительных продержался гораздо дольше, но в стандартном языке наплыв среднего рода затопил мир неодушевленных объектов, оставив лишь несколько отдельных существительных болтаться в их женственности. Медленная, но верная «ононизация» английского, можно сказать, встала на мертвый якорь 20 марта 2002 года. Для моря тот день казался ничем не примечательнее любого другого. «Ллойдс лист», газета судостроительной промышленности, опубликовала свой ежедневный листок донесений о происшествиях, несчастных случаях и нападениях морских пиратов. Среди прочего газета упоминала паром «Балтик Джет», следовавший по маршруту из Таллина в Хельсинки, на котором «случился пожар в ее левом двигательном отсеке в 8:14 по местному времени», танкер «Гамильтон Энерджи», вышедший из доков ПортВеллер в Канаде после «ремонта, проведенного на повреждениях, понесенных ею при столкновении. Несчастный случай вызвал трещину в рулевой колонке и вбил ее ось винта в коробку передач и раздавил двигатель, пройдя насквозь». Где-то еще в Канаде застрял во льдах креветочный траулер, но владелец сказал, что «есть вероятность, что она заведется и пойдет под своим двигателем». Короче, день как день.

Настоящая новость, потрясшая океан, сообщалась на другой странице, вынесенная в редакционную колонку. Осененный музой каламбура, редактор объявил под заголовком «Она сегодня не будет завтра», что «мы должны принять простое, но значительное решение, чтобы изменить наш стиль и с начала будущего месяца упоминать корабли в среднем роде, а не в женском. Это выведет нашу газету на уровень других самых уважаемых международных деловых изданий". Реакция публики была бурной, и редакцию газету завалили письмами. Один гневный читатель-грек написал: «Сэр, только кучка черствых, потерявших связь с жизнью высокомерных англичан может вздумать изменить то, что мы говорим о кораблях «она» уже тысячи лет. Выметайтесь оттуда и валите окучивать свои сады и охотиться на лис, вы, надменные дураки. Искренне ваш, Стефан Комианос». Но даже эта красноречивая мольба не убедила «Ллойдс лист» сменить ее курс, и в апреле 2002 года «она» встала на причал.

Гендер и мышление

Языки, которые обходятся с неодушевленными предметами, как с «ним» и с «ней", заставляют своих носителей говорить про эти объекты в тех же самых грамматических формах, которые применимы к мужчинам и женщинам. Этот обычай присваивать род предметам означает, что ассоциация между неодушевленным существительным и одним из полов слышится носителями языка каждый раз, как им говорят название этого объекта, и та же ассоциация выходит из их ртов каждый раз, когда им самим предоставляется случай упомянуть его или ее название. И каждый человек, чей родной язык имеет категорию рода, скажет вам, что если обычай укоренился и установилась мужская или женская ассоциация с объектом, то очень трудно от этого избавиться. Когда я говорю по‑английски, я могу сказать о кровати, что «оно» слишком мягкое, но на самом деле я чувствую, что «она слишком мягкая». Она остается женского рода на всем пути от легких к голосовой щели и становится среднего рода, лишь достигая кончика языка.

Для серьезного исследования, однако, мои мнимые чувства к кроватям вряд ли сойдут за достоверное свидетельство. Проблема не в анекдотическом характере этой информации, а в том факте, что я не привел ни единого доказательства, что ощущение кровати как «ее» возникает глубже, чем на языке, то есть это не просто грамматическая традиция. Автоматическая ассоциация между неодушевленным существительным и приписанным к полу местоимением сама по себе не показывает, что грамматический род оказывает более глубокое влияние на мысли носителя языка. В частности, это не значит, что носители иврита или испанского, в которых кровать женского рода, действительно приписывают кроватям какието женские свойства.

За последний век проводились разные эксперименты с целью проверки: может ли грамматический род неодушевленных объектов влиять на ассоциации носителей? Вероятно, первый такой эксперимент был поставлен в Московском психологическом институте в дореволюционной России в 1915 году. Пятьдесят опрашиваемых попросили представить каждый день недели в виде человека, а потом описать получившееся для каждого дня. Оказалось, что все участники видели для себя понедельник, вторник и четверг как мужчин, но среду, пятницу и субботу как женщин. Почему бы это? Когда их попросили объяснить свой выбор, мало кто смог дать удовлетворительный ответ. Но исследователи заключи- ли, что ответ не может не зависеть от того, что в русском языке понедельник, вторник и четверг мужского рода, а среда, пятница и суббота — женского.

В 1990-х психолог Тоси Кониси провел эксперимент, сравнивая гендерные ассоциации носителей немецкого и испанского языков. В этих языках несколько неодушевленных существительных относятся к противоположным родам. По‑немецки воздух — женского рода (die Luft), но el aire в испанском — мужского; die Brücke («мост») также в немецком женского рода, но el puente в испанском — мужского; и то же самое с часами, квартирами, вилками, газетами, карманами, плечами, марками, билетами, скрипками, солнцем, миром и любовью. С другой стороны, der Apfel («яблоко») в немецком мужского рода, а la manzana в испанском — женского, и то же справедливо для стульев, метел, бабочек, ключей, гор, звезд, столов, войн, дождя и мусора.

Кониси вручил список таких существительных с несовпадением в роде носителям немецкого и испанского и попросил участников высказать мнение относительно свойств этих существительных: слабые они или сильные, маленькие или большие и так далее. В среднем существительные, которые были мужского рода в немецком, но женского в испанском (стулья и ключи, например), получили более высокие отметки за силу от немцев, в то время как мосты и часы, например, которые в испанском мужского рода, а в немецком женского, в среднем оказались сильнее у носителей испанского. Самый простой вывод из такого эксперимента — что для мостов более мужественные коннотации у носителей испанского, чем у носителей немецкого. Однако можно было бы возразить, что это не сам мост несет такие коннотации, — может, все дело в том, что существительное следует за артиклем мужского рода el или un. Тогда получается, что, когда носители испанского и немецкого просто глядят на мост, в их сознании не рождаются эти ассоциации, и лишь в момент произнесения, только через акт проговаривания или прослушивания родового показателя, у говорящего возникают мимолетные ассоциации с мужским или женским.

Следовательно, надо бы проверить, работают ли женские и мужские ассоциации для неодушевленных существительных, даже когда родовые показатели в соответствующем языке явно не упоминаются. Психологи Лера Бородицки и Лорин Шмидт пытались это проделать, повторив похожий эксперимент с носителями испанского и немецкого, но на сей раз они общались с участниками по‑английски, а не на их родных языках. Хотя эксперимент проводился на языке, который обращается со всеми неодушевленными объектами как с «оно», носители испанского и немецкого все же заметно отличались по атрибутам, которые они выбирали для соответствующих объектов. Носители немецкого склонялись к описанию мостов как красивых, элегантных, хрупких, мирных, прелестных и стройных; испанцы говорили о больших, опасных, длинных, крепких, прочных, вздымающихся мостах.

Более радикальный способ обойти проблему был разработан психологом Марией Сера и ее коллегами, которые сравнивали реакции носителей французского и испанского, но пользовались изображениями вместо слов. Два близкородственных языка, французский и испанский, в основном соглашаются в вопросах рода, но все-таки есть довольно много существительных, по которым они разошлись: вилка, например, будет по‑французски la fourchette (ж. р.), но el tenedor (м. р.) по‑испански, и то же самое машины (la voiture фр., ж. р., но el carro исп., м. р.)Для удобства русского читателя в скобках указан язык и род соответствующих слов. (Прим. ред.) и бананы (la banane фр., ж. р., но el pla`tano исп., м. р.); с другой стороны, французские кровати мужского рода (le lit), а испанские — женского (la cama), и то же верно для облаков (le nuage фр., м. р., но la nube исп., ж. р.) и бабочек (le papillon фр., м. р., но la mariposa исп., ж. р.). В этом эксперименте участников просили помочь в подготовке фильма, в котором оживут обычные предметы. Их задачей было выбрать подходящий голос для каждого объекта в фильме. Им показывали серии картинок и для каждого кадра просили выбрать между мужским или женским голосом. Хотя названия объектов не упоминались вообще, когда французы видят на картинке вилку, большинство хочет, чтобы она заговорила женским голосом, в то время как испанцы чаще выбирали для этого предмета мужской голос. С картинкой кровати было все наоборот.

Вышеописанные эксперименты, несомненно, наводят на размышления. Казалось бы, они ясно показывают, что грамматический род неодушевленного предмета влияет на свойства, которые носители ассоциируют с этим предметом. Или, по крайней мере, эти эксперименты демонстрируют, что грамматический род влияет на ответы, когда носителей активно просят проявить воображение и назвать ассоциации, которые возникают в отношении предмета определенного рода. Но этот последний пункт на самом деле имеет серьезную слабость. Все эксперименты, описанные до сих пор, страдают одной основной проблемой, а именно — что они заставляют участников напрягать воображение. Скептик мог бы возразить (довольно справедливо), что эти эксперименты доказывают лишь, что грамматический род влияет на ассоциации, когда участников эксперимента принуждают выдумывать противоестественные свойства для разных неодушевленных объектов. В худшем случае в голове участника происходит примерно следующее: «Вот задают мне тут всякие дурацкие вопросы. Теперь хотят, чтобы я придумал свойства моста, — о господи, что же дальше-то будет? Ладно, придумаю что-нибудь, а то они меня никогда не отпустят. Скажу, пожалуй, то-то и то-то». В подобных обстоятельствах первая ассоциация, которая приходит на ум носителю испанского, действительно скорее окажется мужской, чем женской. Иначе говоря, если вы заставляете носителей испанского стать поэтами здесь и сейчас, вынуждая описывать мосты, то система родов, конечно, повлияет на то, какие эпитеты они выберут. Но откуда нам знать, влияет ли мужской род на спонтанное понятие носителя о мостах, без подобных упражнений в поэзии на заказ?

В 1960-х лингвист Сьюзан Эрвин попыталась провести эксперимент с участием носителей итальянского таким образом, чтобы свести к минимуму элемент творчества. Она исходила из того, что итальянский язык богат диалектами, а значит, даже носитель языка не слишком удивится, встретив в чужом диалекте совершенно незнакомые слова. Эрвин составила список из бессмысленных слов, которые звучали, как будто это диалектные названия для разных объектов. Некоторые из них кончались на —о (мужской род), а другие на —а (женский род). Она хотела проверить, какие ассоциации возникнут у носителей итальянского, но так, чтобы участники не поняли, что им предлагается включить творческое воображение. Поэтому она им сказала, что они увидят список слов из итальянского диалекта, который не знают, и заставила их думать, будто цель эксперимента — проверить, могут ли люди правильно угадать свойства слов только по их звучанию. Участники чаще приписывали словам с окончанием —о свойства, присущие обычно мужчинам (сильный, большой, безобразный), в то время как слова на —а вероятнее описывались определениями, больше присущими женщинам (слабый, маленький, милый). Эксперимент Эрвин показал, что грамматический род влиял на ассоциации, даже когда участники не знали, что их заставили творчески мыслить, и полагали, что вопрос, поставленный перед ними, имеет верное решение. Этот опыт сделал несколько шагов в сторону преодоления проблемы субъективных суждений, но все же не разрешил ее полностью: хотя участники не знали, что их заставляют выдавать ассоциации по требованию, на деле от них требовалось именно это.

На самом деле трудно вообразить, как можно поставить эксперимент так, чтобы полностью исключить влияние субъективных суждений. Ибо такая задача требует ни много ни мало — сытых волков и целых овец: как можно экспериментально установить, влияет ли грамматический род на ассоциации носителей, не выясняя их ассоциаций? Несколько лет назад Лера Бородицки и Лорин Шмидт нашли способ проделать именно это. Они попросили группу носителей испанского и группу носителей немецкого поучаствовать в игре на запоминание (которая полностью проводилась на английском, чтобы исключить явные упоминания родов). Участникам раздали список из двух дюжин неодушевленных объектов, и для каждого из этих объектов они должны были запомнить человеческое имя. Например, к «яблоку» было приставлено имя «Патрик», а «мост» звали «Клаудия». Участникам дали определенное время, чтобы запомнить имена объектов, а потом проверили, насколько хорошо им это удалось. Статистический анализ результатов показал, что они лучше запоминали имена, если род объекта совпадал с полом имени, а имена с несовпадением пола и рода запоминались хуже. Например, носители испанского легче запоминали имя, ассоциированное с яблоком (la manzana, ж. р.), если это была Патрисия, а не Патрик, и им было легче запомнить имя моста, если он был Клаудио, а не Клаудия. Поскольку носители испанского сочли объективно более трудным сопоставление моста с женщиной, чем с мужчиной, мы можем заключить, что когда неодушевленные объекты имеют мужской или женский род, то ассоциации с мужественностью или женственностью для этих объектов присутствуют в сознании носителей испанского, даже когда о них активно не спрашивают и участникам не предлагают высказываться по таким вопросам, как «а что, мосты скорее мощные, чем стройные?», и даже если они говорят по‑английски.

Конечно, можно возразить, что данная задача запоминания была довольно искусственной и несколько далекой от повседневной жизни, в которой не слишком часто требуется запоминать, зовут ли яблоки и мосты Патриками и Клаудиями. Но психологические эксперименты часто вынуждены полагаться на такие узко очерченные задачи, чтобы выявить статистически значимые отличия. Важность результатов не в том, что они говорят о конкретной задаче как таковой, а в том, что они позволяют узнать о влиянии рода в общем, а именно, что мужские или женские ассоциации неодушевленных объектов достаточно сильны в сознании носителей испанского и немецкого языков, чтобы повлиять на их способность запоминать информацию.

В психологических экспериментах, конечно, всегда есть место для улучшения и усовершенствования, и те, о которых тут рассказано, не исключение. Но полученные на данный момент свидетельства оставляют мало сомнений в том, что особенности системы родов оказывают значительное влияние на мышление носителей языка. Когда язык обращается с неодушевленными объектами как с мужчинами и женщинами, в тех же грамматических формах или с теми же местоимениями «он» и «она», то грамматические привычки могут вылиться в мыслительные привычки, выходящие за пределы грамматики. Грамматическая связь между объектом и родом воздействует на детей с самого раннего возраста и тысячи раз делается все крепче в течение жизни. Эта постоянная работа влияет на ассоциации, развивающиеся у носителей применительно к неодушевленным объектам, и может наделять эти объекты воображаемыми женскими или мужскими чертами. Судя по всему, связанные с полом ассоциации не только создаются по требованию, но присутствуют, даже когда о них активно не спрашивают.

Таким образом, род предоставляет нам второй образец того, как родной язык влияет на мышление. Как и раньше, существенная разница между языками с родовой системой и без таковой не в том, что они позволяют выразить своему носителю, но в том, что они поневоле заставляют его сказать. Нет оснований предполагать, что грамматический род влияет на чью-то способность логически мыслить. Носители языков, обладающих категорией рода, отлично понимают разницу между полом и синтаксисом и не впадают в заблуждение, что у неодушевленных объектов есть биологический пол.

Немки редко путают своих мужей со шляпами (хотя шляпа у них мужского рода), испанцы не замечены в том, что путают кровать с тем, кто в ней лежит, и, надо думать, анимизм распространен в Италии или России не более, чем в Англо-Саксонии. И наоборот, нет причин подозревать, что носители венгерского, турецкого или индонезийского языков, где нет родовых различий даже у местоимений, каким-то образом ограничены в понимании тонких моментов жизни птичек и пчелок.

Тем не менее, даже если грамматический род не ограничивает ничьей способности рассуждать, это не делает его последствия менее серьезными для тех, кто заточен в родной язык с родовой системой. Ибо система родов может оказаться почти что тюрьмой, стены которой сложены из ассоциаций. Цепочки ассоциаций, порождаемых родом в языке, невозможно игнорировать.

Но если вы, носители английского языка, почувствовали искушение посочувствовать тем, кто скован тяжкой ношей иррациональной родовой системы, подумайте еще раз. Я ни за что бы не поменялся с вами. Мой разум может быть отягощен случайным и нелогичным набором ассоциаций, но зато мой мир имеет так много того, чего вы полностью лишены, ведь ландшафт моего языка гораздо плодороднее, чем ваша сухая пустыня среднего рода.

Не стоит и говорить, что система родов — это дар языка поэтам. Мужественный кедр Гейне страдает по женственной пальме; «Сестра моя — жизнь» Бориса Пастернака срабатывает только потому, что «жизнь» в русском женского рода; английские переводы Шарля Бодлера «Человек и море» (L"homme et la mer), как ни вдохновляйся, даже близко не передают бурю сближений и противоречий, которые автор пробуждает между «ним» (человеком) и «ею» (морем); и не может английский отдать должное «Оде морю» Пабло Неруды, в которой el mar («море», м. р.) бьет по камню женского рода (una piedra), а потом «он ласкает ее, целует ее, топит ее, бьет себя в грудь, повторяя свое имя» — английское «оно ласкает оно» — совсем не одно и то же.

Излишне говорить, что категория рода также оживляет повседневную жизнь простых смертных. Род может быть кошмаром для изучающих язык иностранцев, но он как будто не представляет больших трудностей для носителей языка и делает мир более выразительным. Как скучно было бы, если бы пчела была не «она», а мотылек — не «он», если бы никто не мог шагнуть с женственной дороги на мужественный путь, если бы двенадцать мужественных месяцев не обитали внутри женственных лет, если бы нельзя было должным образом поприветствовать господина Огурца и госпожу Цветную Капусту. Я бы ни за что не хотел лишиться родов в своем языке. Вместе с тетей Августой я бы мог сказать английскому языку, что потерять один род — это несчастье; потерять оба — похоже на небрежностьПотерю одного из родителей еще можно рассматривать как несчастье, но потерять обоих, мистер Уординг, похоже на небрежность. (О. Уайльд, «Как важно быть серьез- ным». Пер. И. Кашкина.) .

Through the Language Glass: Why the World Looks Different in Other Languages

© Guy Deutscher, 2010

© Перевод. Н. Жукова, 2014

© Издание на русском языке AST Publishers, 2016

Пролог
Язык, культура и мышление

В Талмуде сказано: «Четыре языка хороши, чтобы использовать их: греческий для песни, римский для битвы, сирийский для плача и еврейский для разговора»1
Иерусалимский Талмуд, трактат Сота, стр. 30а.
?? ????? .????? ??? ?????? ????? ?????? ????? .?????? ???? ????? ????? ???? ???? ???? ???

Другие авторы были не менее решительны в своих суждениях о том, для чего пригодны разные языки. Император Священной Римской империи Карл V, король испанский, эрцгерцог Австрии, владевший несколькими европейскими языками, признавался, что говорит «по-испански с Богом, по-итальянски с женщинами, по-французски с мужчинами и по-немецки со своей лошадью».

Язык народа, как нам часто говорят, отражает его культуру, психологию и образ мышления. Люди в тропическом климате беспечны настолько, что вполне закономерно растеряли почти все свои согласные. И достаточно только сравнить мягкие звуки португальского языка с резкостью испанского, чтобы понять суть разницы между этими двумя соседними культурами. Грамматика некоторых языков попросту недостаточно логична для выражения сложных идей. С другой стороны, немецкий язык – идеальное средство для максимально точного формулирования философского глубокомыслия, это очень упорядоченный язык, поэтому и сами немцы мыслят весьма упорядоченно. (Но разве не слышен в его безрадостных, лишенных изящества звуках прусский шаг?) В некоторых языках нет будущего времени, поэтому их носители, естественно, понятия не имеют о будущем. Вавилоняне с трудом поняли бы название «Преступление и наказание», потому что на их языке для описания того и другого использовалось одно и то же слово. Скалистыми фьордами веет от резких интонаций норвежского языка, а в скорбных мелодиях Чайковского можно расслышать твердое русское «л». Французский – не только романский язык, но и язык романов. Английский слишком легко приспосабливается, можно сказать, что это язык с неразборчивыми связями, а итальянский… ох уж этот итальянский!

Многие застольные беседы украшаются подобными виньетками, потому что мало какие темы более пригодны для размышлений, чем характер различных языков и их носителей. И однако стоит эти возвышенные наблюдения перенести из веселой пиршественной залы в стылый холод лаборатории, как они тут же опадут, как пена анекдота – в лучшем случае забавного и бесцельного, в худшем – демонстрирующего нетерпимость и глупость.

Большинство иностранцев не могут уловить на слух разницу между горной Норвегией и бесконечными шведскими равнинами. Трудолюбивые датские протестанты обронили на свою ледяную, открытую всем ветрам почву больше согласных, чем любое праздное тропическое племя. И если мышление немцев систематично, то с тем же успехом это могло бы быть из-за того, что их чрезвычайно прихотливый родной язык так измотал их умственные способности, что они не справились бы с дополнительными неправильностями. Говорящие по-английски могут подолгу беседовать о будущем в настоящем времени («I’m. flying to Vancouver next week… – Я лечу на той неделе в Ванкувер…»), ничуть не теряя способности воспринимать будущее. Нет такого языка – даже у самых «примитивных» племен, – который по своей природе непригоден для выражения самых сложных идей. Некоторый недостаток языковых возможностей для философствования сводится просто к нехватке специализированного словаря абстрактных терминов и, возможно, каких-то синтаксических конструкций, но их можно легко набрать так же, как все европейские языки унаследовали свой набор философских инструментов из латыни, которая, в свою очередь массово заимствовала их из греческого. Если бы носители любого племенного языка озаботились этим, они и сегодня легко могли бы сделать то же самое, и можно было бы без труда рассуждать по-зулусски о сравнительных достоинствах эмпиризма и рационализма или разглагольствовать о феноменологии экзистенциализма на западногренландском.

Если бы размышления о нациях и языках витали только над аперитивами, их можно было бы извинить как безобидные, хоть и бессмысленные, развлечения. Но вышло так, что с этим предметом веками упражнялись также могучие ученые умы. Философы всех стран и направлений становились в очередь, чтобы заявить, что каждый язык отражает качества народа, который на нем говорит. В XVII веке англичанин Фрэнсис Бэкон объяснял, что можно «на материале самих языков сделать достойные самого внимательного наблюдения выводы о психическом складе и нравах народов, говорящих на этих языках»2
Пер. Н. Федорова. – Здесь и далее постраничные примечания принадлежат переводчику, если не оговорено иное.
Bacon 1861, 415 (De digmtate et augmentis scientiarum, 1623, book 6: Atque una etiam hoc pacto capientur signa haud levia de ingeniis et moribus populorum et nationum, ex linguis ipsorum). (Рус. изд. – Бэкон Ф. Сочинения в двух томах. М.: Мысль. Редакции философской литературы, 1977.)

. «Все это подтверждает, – соглашается веком позже француз Этьен де Кондильяк, – что каждый язык выражает характер народа, который на нем говорит»3
Пер. И. Шерн-Борисовой.
Condillac 1822, 285. (Рус. изд. – Кондильяк Э. Б. Сочинения в трех томах. М.: Мысль. Редакции философской литературы, 1980.)

Его более молодой современник, немец Иоганн Готфрид Гердер, разделяет это мнение: «В каждом языке отпечатлелся рассудок и характер народа. У деятельных народов – изобилие наклонений, у более утонченных наций – множество возведенных в ранг абстракций свойств предметов»4
Пер. А. Михайлова.
Herder 1812, 354–355. (Рус. изд. – Гердер И. Г. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977.)

Коротко говоря, «гений народа более всего открывается в физиогномическом образе его речи»5
Пер. тот же.
Emerson 1844a, 251.

Американец Ральф Уолдо Эмерсон в 1844 году подытожил: «Вывод о духе народа мы в большой степени делаем на основании его языка, что сродни памятнику, в который всякий чем-то замечательный индивидуум вложил хотя бы один камень».

У этого впечатляющего интернационального единодушия есть одна проблема – оно рушится сразу же, как только мыслители переходят от общих принципов к размышлению о конкретных свойствах тех или иных языков и о том, что эти лингвистические свойства могут рассказать о качествах конкретных народов. В 1889 году слова Эмерсона были заданы как тема для сочинения 17-летнему Бертрану Расселу, когда тот учился на подготовительных курсах в Лондоне, готовясь ко вступительному экзамену в кембриджский Тринити-колледж. Рассел глубокомысленно заявляет: «Мы можем изучать характер народа по идеям, которые лучше всего выражает его язык. Например, французский содержит такие слова, как spirituel6
Духовный, одухотворенный (фр.).

Или l’esprit7
Дух (фр.); о других значениях этого слова см. ниже.

Смысл которых по-английски едва ли можно выразить вообще; откуда мы можем сделать вывод, подтвержденный реальными наблюдениями, что у французов больше esprit и они более spirituel, чем англичане»8
Russell 1983, 34.

С другой стороны, Цицерон делал ровно противоположные выводы из отсутствия слова в языке. В трактате «Об ораторе» (De oratore9
Цицерон о слове ineptus: De oratore 2, 4.18. (Рус. изд. – Цицерон М. Т. Три трактата об ораторском искусстве. М.: Наука, 1972.)

55 г. до н. э.) он произносит длинную проповедь об отсутствии греческого эквивалента латинского слова ineptus (означающего «неуместный» или «бестактный»). Рассел заключил бы, что у греков были такие безупречные манеры, что им просто не требовалось слово для описания несуществующего явления. Не таков был Цицерон: с его точки зрения, отсутствие слова доказывало, что этот порок был так широко распространен среди греков, что они его даже не замечали. Язык римлян и сам нередко подвергался порицанию. Примерно через двенадцать столетий после Цицерона Данте Алигьери в своем труде «О народном красноречии» (De vulgari eloquentia) дает обзор итальянских диалектов и заявляет, что «речь римлян – не народная, а, скорее, убогая – безобразнее всякой другой итальянской народной речи; да это и неудивительно, потому что и уродством своих обычаев и одежды они явно отвратительнее всех остальных»10
Пер. Ф.А. Петровского.
Dante, De vulgari eloquentia 1.11. (Рус. изд. – Данте Алигьери. Малые произведения. М.: Наука, 1968.)

Никто даже в мыслях не имел подобных настроений по отношению к французскому языку, который не только романтичен и spirituel, но также, конечно, образец логики и ясности. Мы это знаем благодаря не кому иному, как самим французам. В 1894 году знаменитый критик Фердинан Брюнетьер сообщил членам Французской академии по случаю своего избрания в это прославленное учреждение, что французский язык – «самый логичный, самый понятный и ясный язык, на котором когда-либо говорил человек»11
Bruneti?re 1895, 318.

Брюнетьер в свою очередь обосновал это авторитетом длинного ряда знатоков, включая Вольтера, который в XVIII веке утверждал, что уникальность гения французского языка состоит в его ясности и упорядоченности12
Вольтер об уникальном французском духе: Dictionnaire philosophique (Besterman 1987, 102): Le g?nie de cette langue est la clart? et l"ordre: car chaque langue a son g?nie, et ce g?nie consiste dans la facilit? que donne le langage de s"exprimer plus ou moins heureusement, d"employer ou de rejeter les tours familiers aux autres langues. (Рус. изд. – Вольтер. Философские сочинения. М.: Наука, 1988.)

А сам Вольтер обязан этим прозрением потрясающему открытию, сделанному на целое столетие раньше, точнее в 1669 году. Французские грамматисты XVII века13
Французские грамматисты XVII века: Vaugelas, Remarques sur la langue fran?oise, nouvelles remarques, 1647 (Vaugelas 1738, 470): la clart? du langage, que la Langue Fran?oise affecte sur toutes les Langues du monde. Fran?ois Charpentier 1683, 462: Mais ne conte-t-on pour rien cete admirable qualit? de la langue Fran?oise, qui possedant par excellence, la Clart? & la Nettet?, qui sont les perfections du discours, ne peut entreprendre une traduction sans faire l’ofice de commentaire?

Десятилетиями пытались понять, почему французский язык обладает ясностью превыше всех прочих языков в мире и почему, как заявил один из членов академии, французский одарен такой ясностью и точностью, что простой перевод на него имеет эффект настоящего пояснения. Наконец после многолетних трудов в 1669 году Луи ле Лабурер обнаружил, что ответ – сама простота языка. Его мучительные грамматические изыскания показали, что, в отличие от носителей других языков, французы «во всех высказываниях точно следуют ходу мысли, и это есть порядок Природы»14
Le Laboureur 1669, 174.

Ну и нечего удивляться, что французский не может быть непонятным. Как позднее сказал мыслитель Антуан де Ривароль: «То, что непонятно, может быть английским, итальянским, греческим или латынью»15
Rivarol 1784, 49.

Но ce qui n’est pas clair n’est pas fran?ais («что непонятно – то не французское»).

Не все интеллектуалы мира, однако, согласны с этим анализом. Столь же искушенные мыслители – довольно странно, что в большинстве своем не из Франции, – придерживались иного мнения. Известный датский лингвист Отто Есперсен, например, был уверен, что английский язык превосходит французский по целому ряду признаков, включая логику, так как, в отличие от французского, английский – это «методичный, энергичный, деловитый и серьезный язык, который не слишком заботится о пышности и элегантности, зато придает значение логичности»16
Jespersen 1955, 17.

. «Каков язык, таков и народ», – заключает Есперсен.

Великие умы оказались еще более плодовиты, когда перешли от вопроса, как язык отражает характер его носителей, к более важному вопросу о том, как язык влияет на мыслительные процессы его носителей. Бенджамин Ли Уорф, к которому мы вернемся в одной из следующих глав, околдовал целое поколение, утверждая, что наша привычка расчленять мир на объекты (например, «камень») и действия (например, «падать») не есть правдивое отображение реальности, но лишь искусственное разделение, навязанное нам грамматикой европейских языков. Согласно Уорфу, языки американских индейцев, в которых существительное и глагол сочетаются в одном слове, диктуют «монистический взгляд»17
Whorf 1956 (1940), 215. (Рус. изд. – Уорф Б. Л. Наука и языкознание // Новое в лингвистике. Вып. 1. М., 1960.)

На вселенную, поэтому их носители просто не поймут нашего различения между объектами и действиями.

Спустя поколение Джордж Стайнер в своей книге 1975 го да «После Вавилона» пришел к выводу, что «традиции предварения в нашем синтаксисе», наше «проговариваемое будущее», или, другими словами, существование будущего времени глагола, – то, что дает нам надежду на будущее, спасает от нигилизма, даже от массового самоубийства. «Если бы наша система времен была менее прочной, – сказал Стайнер, – мы бы могли не выдержать»18
Steiner 1975, 167, 161.

. (На него не иначе как снизошло пророческое вдохновение, поскольку ежегодно вымирают десятки языков, в которых нет будущего времени.)

Совсем недавно один философ произвел революцию в нашем понимании истории Тюдоров, выявив настоящую причину разрыва Генриха с папой. Он установил, что англиканская революция была не результатом отчаянного желания завести наследника, как это обычно преподносится, и не циничной уловкой, направленной на присвоение церковных богатств и владений.19
Английская грамматика как причина англиканской революции: Harvey 1996.

Рождение англиканской теологии было неизбежно из-за свойства английского языка: поскольку английская грамматика занимала промежуточное положение между французской и немецкой, то и английская религиозная мысль оказалась на полпути между (французским) католицизмом и (немецким) протестантизмом.

* * *

По высказываниям о языке, культуре и мышлении кажется, что крупные мыслители в своих grandes oeuvres не слишком далеко ушли от мыслителей мелких с их hors d’oeuvre20
Игра слов: grande oeuvre по-французски означает и «фундаментальное произведение», и алхимическое «великое искусство» (т. е. превращение металлов в золото), и «основное блюдо» (трапезы). Именно в последнем значении оно противопоставляется hors d’oeuvre, что в кулинарном контексте означает «закуска», а в более общем – «нечто излишнее, необязательное».

Можно ли надеяться, что при столь неаппетитной предшествующей истории из дискуссии получится что-то съедобное? Если отделить несостоятельное и невежественное, нелепое и фантастическое, останется ли что-то осмысленное, что можно сказать о соотношении между языком, культурой и мышлением? Отражает ли язык культуру общества в каком-то более глубоком смысле, чем такие мелочи, как количество слов для обозначения снега или стрижки верблюдов? И что еще более спорно – могут ли разные языки приводить своих носителей к разным мыслям и восприятию?

Для большинства серьезных ученых сегодня ответ на все эти вопросы – гулкое «нет». Доминирующая точка зрения среди современных лингвистов такова, что язык есть прежде всего инстинкт, другими словами, основы языка закодированы в наших генах и одинаковы для всего человечества. Как блестяще доказывал Ноам Хомский, марсианский ученый21
Piattelli-Palmarini 1983, 77.

Заключил бы, что земляне говорят на диалектах одного языка. Как гласит его теория, все языки в своей основе объединены одной и той же универсальной грамматикой, общими подразумеваемыми понятиями, одинаковой степенью системной сложности. Поэтому важны (или по крайней мере заслуживают исследования) только те аспекты языка, которые раскрывают язык как выражение внутренней природы человека. Наконец, общее мнение таково, что если наш родной язык и влияет на то, как мы думаем, то это влияние пренебрежимо мало, тривиально – и в основном мы все думаем одинаково.

На следующих страницах, однако, я попытаюсь убедить вас – возможно, вопреки первоначально сложившемуся мнению и, уж конечно, вопреки модному сегодня академическому подходу, – что ответ на вышеприведенные вопросы – «да». В своей речи в защиту культуры я буду доказывать, что культурные различия отражаются в языках очень глубоко, а растущий массив научных исследований убедительно показывает, что наш родной язык может влиять на то, как мы думаем и воспринимаем мир. Но прежде чем вы переставите эту книгу на одну полку с другими безумцами, между последним сборником кулинарных рецептов знаменитостей и руководством «Как подружиться с золотой рыбкой», я дам вам торжественное обещание, что мы не будем потакать беспочвенному пустословью какого-либо рода. Мы не будем навязывать «монистический взгляд» на какие-нибудь вселенные, мы не будем воспарять до горделивых вопросов вроде того, в каком языке больше esprit, и не станем погружаться в загадки, какие культуры более «глубинны». Проблемы, которые будут занимать нас в этой книге, совсем другого рода.

На самом деле вопросы культуры, которыми мы займемся, относятся к самому приземленному уровню обыденной жизни, а интересующие нас аспекты языка лежат на том же уровне повседневной речи. Потому что, оказывается, самые значительные связи между языком, культурой и мышлением надо искать там, где меньше всего ожидаешь, в тех местах, где здравый смысл предполагает, что все культуры и все языки должны быть совершенно одинаковы.

Культурные отличия высокого уровня, которые мы сразу замечаем – в музыкальном вкусе, половой морали, требованиях к одежде или застольных манерах, – все в каком-то смысле поверхностны, именно потому, что мы их так остро замечаем: мы знаем, что порнография – это лишь вопрос географии, и мы не питаем иллюзий, что люди по всему земному шару разделяют одни и те же предпочтения в музыке или одинаково держат вилки. Но культура может оставлять более глубокие отметины там, где мы не опознаем их как таковые, где ее традиции столь неизгладимо врезались во впечатлительные юные умы, что мы выросли, принимая их за нечто совершенно иное.

Чтобы все эти утверждения обрели хоть какой-то смысл, нам надо сначала расширить понятие культуры за пределы его обычного использования в повседневном языке. Какова ваша первая реакция на слово «культура»? Шекспир? Струнные квартеты? Изящно оттопыренный мизинчик руки, держащей чашку? Естественно, то, как вы понимаете «культуру», зависит от вашей собственной родной культуры – как покажет беглый взгляд сквозь призму трех толковых словарей.


Английский:

Культура – культивирование, состояние культивирования, улучшение, результат культивирования, тип цивилизации.

Словарь английского языка под ред. У. Чамберс, Р. Чамберс


Немецкий:

Культура – Gesamtheit der geistigen und k?nstlerischen Errungenschaften einer Gesellschaft (все интеллектуальные и художественные достижения общества).

Большой толковый словарь немецкого языка под ред. Г. Штерига


Французский:

Культура – ensemble des moyens mis en oeuvre par l’homme pour augmenter ses connaissances, d?velopper et am?liorer les facult?s de son esprit, notamment le jugement et le go?t (совокупность средств, используемых человеком, чтобы увеличивать его знания, развивать и совершенствовать умственные способности, в частности суждения и вкус).

Словарь французского языка ATILF22
ATILF – «Анализ и цифровая обработка французского языка» (#.).


Несомненно, многие возразят, что мало что лучше подтверждает укоренившиеся стереотипы о трех великих европейских культурах, чем то, как сами они определяют концепцию «культуры». Разве определение Чамберсов – не сама квинтэссенция английскости? Довольно непрофессиональное в своем ни на что не претендующем списке синонимов, вежливо избегающее любых неудобных определений. А что может быть более немецким, чем немецкое определение? Нещадно доскональное, чрезмерно заумное, оно беспощадно вбивает понятие в голову. А французское? Высокопарное, безнадежно идеалистичное и одержимое le go?t23
Вкусом (фр.).

Когда о «культуре», однако, говорят антропологи, они используют это слово в совершенно ином смысле, нежели в определениях выше, и в гораздо более широком значении. Научная концепция «культуры» возникла в Германии в середине XIX века, но четкое определение ей впервые дал английский антрополог Эдуард Тайлор в 1871 году. Его основополагающий труд «Первобытная культура» начинается со следующего определения, которое и по сей день цитируют во введении в данный предмет:

«Культура в широком этнографическом смысле слагается в своем целом из знания, верований, искусства, нравственности, законов, обычаев и некоторых других способностей и привычек, усвоенных человеком как членом общества»24
Пер. Д. Коропчевского.
Tylor 1871, 1. (Рус. изд. – Тайлор Э. Б. Первобытная культура. М.: Политиздат, 1989.)

Культуру здесь понимают как все человеческие черты, которые проявляются не как инстинкты, – другими словами, как синоним воспитания и противоположность «природе». Таким образом, культура охватывает все аспекты нашего поведения, которые эволюционировали как социальные условности и передавались через обучение из поколения в поколение. Ученые иногда говорят даже о «культуре у шимпанзе», когда отдельные группы этих обезьян используют камни и палки иным способом, чем в соседних группах, и когда можно доказать, что передача этого умения через подражание вероятнее, чем генетическая.

Человеческая культура, конечно, обычно включает больше, чем палки и камни. Но тип культуры, который нас интересует в этой книге, имеет мало общего с высоким искусством, высшими интеллектуальными достижениями или безупречными манерами и вкусом. Здесь мы сосредоточимся на тех обыденных культурных чертах, которые так глубоко вошли в наше сознание, что мы их как таковые не осознаем. Короче, те аспекты культуры, которые мы будем здесь исследовать, – это те, которые культура замаскировала под человеческую природу.

Язык как зеркало

Входит ли в эти аспекты язык? Есть ли он артефакт культуры или наследие природы? Если мы рассматриваем язык как зеркало сознания, то какое отражение мы там видим: человеческую природу или культурные традиции нашего общества? Это центральный вопрос первой части данной книги.

С одной стороны, даже постановка вопроса кажется довольно странной, потому что язык – это культурная условность, которая не притворяется ничем, кроме культурной условности. Языки земного шара чрезвычайно разнообразны, и все знают, что конкретный язык, который осваивает ребенок, это лишь случайность, зависящая от той культуры, в которой его угораздило родиться. Бостонская малышка будет расти, говоря на бостонском английском, потому что получилось так, что она родилась в среде бостонского английского, а не потому, что несет бостонские гены. А новорожденный пекинец со временем заговорит на мандаринском диалекте китайского языка, потому что растет в окружении мандаринского китайского, а не из-за генетической предрасположенности. Если поменять местами младенцев, то пекинский мальчик в итоге заговорит на правильном бостонском английском, а бостонская девочка будет говорить на отличном мандаринском. Этому факту есть миллионы живых подтверждений.

Более того, наиболее очевидная разница между языками в том, что они выбирают разные имена, или ярлыки, для понятий. А как всем известно, эти ярлыки не претендуют ни на что большее, чем на статус культурных условностей. Помимо нескольких маргинальных случаев звукоподражания, вроде кукушки, где ярлык действительно пытается отразить природу описываемой птицы, огромное большинство ярлыков произвольны. «Роза пахнет розой, хоть розой назови ее…», хоть douce, ?????, ?des, zoet, sladk?, s?d, ho?, makea, magus, dolce, ng?t, или даже sweet. Ярлыки, следовательно, прямо и непосредственно находятся в компетенции каждой культуры и практически ничего природного в себе не несут.

Но что происходит, когда мы пытаемся заглянуть дальше за зеркало языка, за поверхностный слой ярлыков, на понятия, которые скрываются за ними? Так ли произвольны понятия под английскими ярлыками rose, или sweet, или bird, или cat, как сами ярлыки? Неужели то, как наш язык кроит мир на понятия, тоже лишь культурная условность? Или это природа прочерчивает для нас заметную границу между «кошкой» и «собакой» или «розой» и «птицей»? Если вопрос производит впечатление довольно абстрактного, подвергнем его практической проверке.